Славная жизнь, как вечер, что нынче спустился на город. Окна открыты в спальне, на кухне, в детской, в зале. Закрыта из комнаты дверь. Лампа горит. Хорошо.
Один я сегодня. Вечер. Я – есть сегодняшний вечер. Аз езмь сегодняшний вечер! Вечер – мое естество, которому хорошо. А за окошком Христос поглаживает чьи-то плечи.
Сижу за столом. Потоки слов устремились в бумагу. Потоки словесной влаги мочат бумагу. Слов хватит на целую Сагу. Богатый будет улов у белой неспелой бумаги, разложенной на столе.
В доме напротив на редкость светится мало окон. Очень уж мало окон, светится в доме напротив. Вечер такой – не редкость. Вечер такой – как редька, посаженная на грядке, пока не созреет – не съем.
Вот только на редкость мало светится в доме напротив окон (обычно их больше).
Да Бог с ними, с окнами этими. Мне-то до них чего?
Моё, может быть, единственное во- об- ще- во всем доме светится, дерево широколиственное посаженное в темноту.
Боже, храни наши окна, которые, как волокна, вяжутся в зыбкий узор.
Ночь через ночь…
Боже, храни наши окна! Боже, Храни Москву!
Храни города и села. Детишек храни несмышленых. Храни и мою жену.
Боже! Храни Отчизну! Чистых храни и нечистых. Храни спозаранку росу. Храни молодых и старых, немощных, жадных, вялых. Храни даже тех, кто с малых лет проклинает Луну.
Храни мусульман и евреев, водителей и брадобреев, лифтеров и учителей.
Храни, не взирая на годы. Храни сквозь печаль и невзгоды. Храни от безумных речей.
От слов, что проклятий сильнее, х рани. Пусть, мы все надоели, храни, не защёлкивай дверь.
Храни в своем сердце – наше. Пусть наше со звездами пляшет, пусть наше плакатами машет и к Черту по пьяни бежит.
Храни, не смотря на детство, которое тут, по соседству, за стенкой скандалом гремит.
Храни мою мать и папу. Храни мою дочь и брата. И сына храни, как меня
хранил ты сквозь эти годы, которые, словно ноты, мелодию мне сплели. Мелодию эту слышу, но здесь я меняю ритм…
Ночь недель через несколько ночей…
По городам и селеньям шел человек. Он не был евреем, он не был ни русским, ни белорусским, казахом не был, не был американцем, (хотя они, вообще, засранцы), но он и засранцем не был.
Он не был засранец, но был – иностранец. Каждому, кто с ним встречался, любезно он улыбался, как только и могут лишь иностранцы, которые в детстве таскали ранцы, а ныне таскают любовь к России в рассказах о ней своим соседям по возвращенью домой…
В общем, он был иностранец для всех, и, вот удивительно, всем был свой, он за каждого мог встать горой, да и пир закатить горой тоже мог, не было того, кому бы он не помог, или кому бы не хотел помочь, даже если помочь невмочь, но, странное дело, даже жена, любовница даже, и та, кто верна осталась ему по смерть, все они как одна, сходя по нему с ума и чувствуя его кровь в венах своих, не могли признать его кем-то своим.
То есть он был им свой: любимый, родной, дорогой, но все-таки хоть на чуть-чуть, но оставался чужой. (И дело не в том, что сюда рифма уж дюже нужна – на «-ой»). Он и вправду такой!
Ночь, уже и не помню какая…
Ой! То не вечер, то не вечер…
То ночь подкралась к нашей встрече... Мой слог казался безупречным мне лет в семнадцать, но далече то безупречество осталось, мне жуть от критиков досталось за сто четырнадцать годков моей поэзии. Расстались уж музы многие со мной. А те, которые остались: одну зовут моей женой, другую не зовут, не кличут, она мне в сердце тихо хнычет в даль безутешную зовет. А муза третья спозаранку встает, как наглая смуглянка, мне тихим шёпотом поет, и ухо нежностью щекочет, и делает со мной, что хочет, то захохочет, то затопчет, и даже на руки возьмет и словно малыша качает... Я ей всю душу изливаю, она попьет моей души: мы с ней с рожденья нагиши.
Ночь перед чем-то…
В одежде каменной среди мокрот Московских стоит печально Юрий Долгорукий: в его мечтах рождалось столько муки…
Под палевом небесной благодати июля месяца две тысячи восьмого лежали на ступеньках возле кассы Дворца кремлевского два комиссара-вора, откинувшись на волю пару дней тому назад. Они свыкались с мыслью, что в действиях их нету укоризны, а в сны не проберется невзначай все то, что затопил на зоне чай. Обмокшей печенюшкой в недра пиалы стекала первомайская отрава: кому забава, а кому приправа [кыбеставо] осмысленной любви... ́
Любви народа к своему родству , к своей Отчизне и своей подруге.
От одиночества в кустах признав разлуку, заламывая тонкие девичьи руки, ́ кто хоть разок из нас не звал к венцу с вою печаль? Она ушла? Не жаль. Придет другая, принося отвару ночей на десять, может на пятнадцать, нарушив клятву больше не влюбляться. А отстреляться можно. Сигаретой…
Ночь после чего-то…
Тонкие. Прочные. Уж не позолочены ль? Сквозь ночи настрочены, словно надрочены… В щелях расстрочен гроздьями сочными спеют маслины моих многоточечных слов и сомнений. Я – нерв озабоченный, звук поднаточенный, звук одноточенный, звук одностроченный, звук точный…
Я строк поток бы мог до бесконечности писать, в рифмованной строке последнем вздохом душу завещать, рифмуя звуки, судьбы обращая вспять, я мог бы… хватит. Пора спать